Неточные совпадения
— Слышь, мужика Кошкарев барин одел, говорят, как немца: поодаль и не распознаешь, — выступает по-журавлиному, как немец. И на
бабе не то чтобы платок, как бывает, пирогом или кокошник на
голове, а немецкий капор такой, как немки ходят, знашь, в капорах, — так капор называется, знашь, капор. Немецкий такой капор.
Платье на ней было совершенно неопределенное, похожее очень на женский капот, на
голове колпак, какой носят деревенские дворовые
бабы, только один голос показался ему несколько сиплым для женщины.
Человек остановился на пороге, посмотрел молча на Раскольникова и ступил шаг в комнату. Он был точь-в-точь как и вчера, такая же фигура, так же одет, но в лице и во взгляде его произошло сильное изменение: он смотрел теперь как-то пригорюнившись и, постояв немного, глубоко вздохнул. Недоставало только, чтоб он приложил при этом ладонь к щеке, а
голову скривил на сторону, чтоб уж совершенно походить на
бабу.
…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут. Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает
головой и осуждает все это. Одна
баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.
Дворник стоял у дверей своей каморки и указывал прямо на него какому-то невысокому человеку, с виду похожему на мещанина, одетому в чем-то вроде халата, в жилетке и очень походившему издали на
бабу.
Голова его, в засаленной фуражке, свешивалась вниз, да и весь он был точно сгорбленный. Дряблое, морщинистое лицо его показывало за пятьдесят; маленькие заплывшие глазки глядели угрюмо, строго и с неудовольствием.
— С тобою
баба! Ей, отдеру тебя, вставши, на все бока! Не доведут тебя
бабы к добру! — Сказавши это, он оперся
головою на локоть и стал пристально рассматривать закутанную в покрывало татарку.
Он пил, а
баба с вилами,
Задравши кверху
голову,
Глядела на него.
Староста, в сапогах и армяке внакидку, с бирками в руке, издалека заметив папа, снял свою поярковую шляпу, утирал рыжую
голову и бороду полотенцем и покрикивал на
баб.
Маша вдруг приподнялась, разом отворила окно, высунула
голову и с сердцем закричала проходившей
бабе: «Аксинья!»
Баба вздрогнула, хотела было повернуться, да поскользнулась и тяжко шлепнулась наземь.
Впереди, в телеге, запряженной одной лошадкой, шагом ехал священник; дьячок сидел возле него и правил; за телегой четыре мужика, с обнаженными
головами, несли гроб, покрытый белым полотном; две
бабы шли за гробом.
Опершись о притолоку и как бы дремля, посматривала
баба в направлении кабака. Белоголовый мальчишка в ситцевой рубашке, с кипарисным крестиком на
голой грудке, сидел, растопыря ножки и сжав кулачонки, между ее лаптями; цыпленок тут же долбил задеревенелую корку ржаного хлеба.
Ему протянули несколько шапок, он взял две из них, положил их на
голову себе близко ко лбу и, придерживая рукой, припал на колено. Пятеро мужиков, подняв с земли небольшой колокол, накрыли им
голову кузнеца так, что края легли ему на шапки и на плечи, куда
баба положила свернутый передник. Кузнец закачался, отрывая колено от земли, встал и тихо, широкими шагами пошел ко входу на колокольню, пятеро мужиков провожали его, идя попарно.
— Господи, да — что же это? — истерически крикнула
баба, ощупывая его руками, точно слепая. Мужик взмахнул рукою, открыл рот и замотал
головою, как будто его душили.
В
голове еще шумел молитвенный шепот
баб, мешая думать, но не мешая помнить обо всем, что он видел и слышал. Молебен кончился. Уродливо длинный и тонкий седобородый старик с желтым лицом и безволосой
головой в форме тыквы, сбросив с плеч своих поддевку, трижды перекрестился, глядя в небо, встал на колени перед колоколом и, троекратно облобызав край, пошел на коленях вокруг него, крестясь и прикладываясь к изображениям святых.
Упала на колени и, хватая руками в перчатках лицо, руки, грудь Лютова, перекатывая
голову его по пестрой подушке, встряхивая, — завыла, как воют деревенские
бабы.
На станции ее знали, дородная
баба, называя ее по имени и отчеству, сочувственно охая, увела ее куда-то, и через десяток минут Никонова воротилась в пестрой юбке, в красной кофте, одетой, должно быть, на
голое тело;
голова ее была повязана желтым платком с цветами.
Эти слова прозвучали очень тепло, дружески. Самгин поднял
голову и недоверчиво посмотрел на высоколобое лицо, обрамленное двуцветными вихрами и темной, но уже очень заметно поседевшей, клинообразной бородой. Было неприятно признать, что красота Макарова становится все внушительней. Хороши были глаза, прикрытые густыми ресницами, но неприятен их прямой, строгий взгляд. Вспомнилась странная и, пожалуй, двусмысленная фраза Алины: «Костя честно красив, — для себя, а не для
баб».
«Да — что вы озорничаете?» — звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки, и шумел в
голове рыдающий шепоток деревенских
баб.
Баба ездил почти постоянно и всякий раз привозил с собой какого-нибудь нового баниоса, вероятно приятеля, желавшего посмотреть большое судно, четырехаршинные пушки, ядра, с человеческую
голову величиной, послушать музыку и посмотреть ученье, военные тревоги, беганье по вантам и маневры с парусами.
На нем была ситцевая юбка, на плечах род рубашки, а поверх всего кусок красной бумажной ткани; на
голове неизбежный платок, как у наших
баб; ноги
голые.
Тут же встретила нас и его жена, каначка, седая, смуглая, одетая в синее бумажное платье, с платком на
голове, как наши
бабы. Особо выстроена была тоже хижина, где эта чета обедала: по крайней мере, заглянув, я видел там посуду, стол и разную утварь. Две собаки, с повисшими хвостами и
головами, встретили тоже нас.
Бабa не пил совсем вина: он сказал, что постоянно страдает головною болью и «оттого, — прибавил он, — вы видите, что у меня не совсем гладко выбрита
голова».
У всех четырех полномочных, и у губернаторов тоже, на
голове наставлена была на маковку, вверх дном, маленькая, черная, с гранью, коронка, очень похожая формой на дамские рабочие корзиночки и, пожалуй, на кузовки, с которыми у нас
бабы ходят за грибами.
Одета, как наши
бабы: на
голове платок, около поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка; и иногда платок на шее, иногда нет.
— Вишь, чертова
баба! — сказал дед, утирая
голову полою, — как опарила! как будто свинью перед Рождеством! Ну, хлопцы, будет вам теперь на бублики! Будете, собачьи дети, ходить в золотых жупанах! Посмотрите-ка, посмотрите сюда, что я вам принес! — сказал дед и открыл котел.
— А, скверная
баба! — закричал
голова, обтирая полою лицо и поднявши кнут.
— Для чего спросил я сдуру, чем он мажет сапоги! — произнес Чуб, поглядывая на двери, в которые вышел
голова. — Ай да Солоха! эдакого человека засадить в мешок!.. Вишь, чертова
баба! А я дурак… да где же тот проклятый мешок?
— Помилуй, пан
голова! — закричали некоторые, кланяясь в ноги. — Увидел бы ты, какие хари: убей бог нас, и родились и крестились — не видали таких мерзких рож. Долго ли до греха, пан
голова, перепугают доброго человека так, что после ни одна
баба не возьмется вылить переполоху.
А пойдет ли, бывало, Солоха в праздник в церковь, надевши яркую плахту с китайчатою запаскою, а сверх ее синюю юбку, на которой сзади нашиты были золотые усы, и станет прямо близ правого крылоса, то дьяк уже верно закашливался и прищуривал невольно в ту сторону глаза;
голова гладил усы, заматывал за ухо оселедец и говорил стоявшему близ его соседу: «Эх, добрая
баба! черт-баба!»
Нехлюдов вышел из сада и подошел к крыльцу, у которого стояли две растрепанные
бабы, из которых одна, очевидно, была на сносе беременна. На ступеньках крыльца, сложив руки в карманы парусинного пальто, стоял приказчик. Увидав барина,
бабы замолчали и стали оправлять сбившиеся платки на
головах, а приказчик вынул руки из карманов и стал улыбаться.
Бабы, оправив на
головах платки и спустив поневы, с любопытным ужасом смотрели на чистого барина с золотыми застежками на рукавах, входившего в их дом.
Райский пошел к избушке, и только перелез через плетень, как навстречу ему помчались две шавки с яростным лаем. В дверях избушки показалась, с ребенком на руках, здоровая, молодая, с загорелыми
голыми руками и босиком
баба.
Райский вышел от нее, и все вылетело у него из
головы: осталась — одна «сплетня»! Он чувствовал в рассказе пьяной
бабы — в этой сплетне — истину…
У
баб из корзин торчали
головы кур и цыплят, в мешках визжали поросята, которых продавцы, вынимая из мешка, чтобы показать покупателю, непременно поднимали над
головой, держа за связанные задние ноги.
Только обжорка недвижима —
бабы поднимают сзади подолы и окутывают
голову…
Комар прилетел ко льву и говорит: «Ты думаешь, в тебе силы больше моего? Как бы не так! Какая в тебе сила? Что царапаешь когтями и грызешь зубами, это и
бабы так-то с мужиками дерутся. Я сильнее тебя; хочешь, выходи на войну!» И комар затрубил и стал кусать льва в
голые щеки и в нос. Лев стал бить себя по лицу лапами и драть когтями; изодрал себе в кровь все лицо и из сил выбился.
Наутро видит Жилин — ведет красный кобылу за деревню, а за ним трое татар идут. Вышли за деревню, снял рыжий бешмет, засучил рукава, — ручищи здоровые, — вынул кинжал, поточил на бруске. Задрали татары кобыле
голову кверху, подошел рыжий, перерезал глотку, повалил кобылу и начал свежевать — кулачищами шкуру подпарывает. Пришли
бабы, девки, стали мыть кишки и нутро. Разрубили потом кобылу, стащили в избу. И вся деревня собралась к рыжему поминать покойника.
Он бросил веревку и упал
головой вниз на
бабу.
Вдруг староста почувствовал, что веревка ослабла; он окликнул скотницу, но она не отвечала. Староста поглядел в колодезь и увидел, что
баба лежит в воде
головой и кверху ногами. Староста стал кричать и звать народ; но никого не было. Пришел только один конюх. Староста велел ему держать колесо, а сам вытянул веревку, сел на палку и полез в колодезь.
Мужики спали в тени или пили чай; у ворот и под окнами
бабы искали друг у друга в
головах.
А когда пастух, старый бродяга, пригнал стадо больше чем в полтораста
голов и воздух наполнился летними звуками — мычанье, хлопанье бича, крик
баб и детей, загоняющих телят, глухие удары босых ног и копыт по пыльной унавоженной дороге — и когда запахло молоком, то иллюзия получилась полная.
— А вот и нет… Сама Прасковья Ивановна. Да… Мы с ней большие приятельницы. У ней муж горький пьяница и у меня около того, — вот и дружим… Довезла тебя до подъезда, вызвала меня и говорит: «На, получай свое сокровище!» Я ей рассказывала, что любила тебя в девицах. Ух! умная
баба!.. Огонь. Смотри, не запутайся… Тут не ты один
голову оставил.
Это уже окончательно взбесило писаря.
Бабы и те понимают, что попрежнему жить нельзя. Было время, да отошло… да… У него опять заходил в
голове давешний разговор с Ермилычем. Ведь вот человек удумал штуку. И как еще ловко подвел. Сам же и смеется над городским банком. Вдруг писаря осенила мысль. А что, если самому на манер Ермилыча, да не здесь, а в городе? Писарь даже сел, точно его кто ударил, а потом громко засмеялся.
Закупали медвежат у соседних чуваш да черемис Казанской губернии, обучали их всякой медвежьей премудрости: «как
баба в нетопленой горнице угорела, как малы ребята горох воровали, как у Мишеньки с похмелья
голова болит».
Накануне еще
бабы и девки покончили яровое, а после обедни, обвив серпы молодою соломой, а иные остававшимися на полях и лугах цветами и высоко держа те серпы над
головами, гурьбой повалили на барский двор.
Так исстари ведется. Раскол
бабами держится, и в этом деле
баба голова, потому что в каком-то писании сказано: «Муж за жену не умолит, а жена за мужа умолит».
«Знать бы да ведать, — меж собой говорили они, — не сдавать бы в науку овражного найденыша!.. Кормить бы, поить его, окаянного, что свинью на убой, до самых тех пор, как пришлось бы сдавать его в рекруты. Не ломался б над нами теперь, не нес бы высóко поганой
головы своей. Отогрели змею за пазухой! А все
бабы! Они в ту пору завыли невесть с чего…»
Баба дело решила, да так метко, будто у Чапурина в
голове сидела и мысли его читала.
Остановившись на верхней ступени, едва наклоняла
голову величавая Манефа и приказала конюху Дементию поднести мужичкам «посошок» [Последняя заздравная чарка вина на прощанье.] в путь-дорогу, а мать Назарету послала на луг за околицей оделять
баб, девок и ребятишек пряниками, орехами и другими сластями.
— Чтой-то, парень? — дивился Пантелей. —
Голова так и палит у тебя, а сам причитаешь, ровно
баба в родах?.. Никак, слезу ронишь?.. Очумел, что ли, ты, Алексеюшка?.. В портках, чать, ходишь, не в сарафане, как же тебе рюмы-то распускать… А ты рассказывай, размазывай толком, что хотел говорить.